«Мне Тифлис горбатый снится…»

Фрагмент книги воспоминаний Коры Церетели

Обложка книги Коры Церетели «Мне Тифлис горбатый снится…»
Обложка книги Коры Церетели «Мне Тифлис горбатый снится…» / Издательство «Искусство - XXI век», 2017

Издательство «Искусство - XXI век» представило книжную новинку — книгу воспоминаний известного критика и историка кино Коры Церетели. На страницах мемуаров городские улочки старого Тбилиси околдованы киносценами, а мифы и легенды грузинского кинематографа обретают плоть и кровь.

«В книге известного критика и историка кино Коры Церетели читатель встретится со многими героями, уже известными по многочисленным статьям и книгам автора. Но в отличие от ее прежних книг, это издание носит автобиографический характер и рассказывает не только о кино, но и о жизни автора на фоне бурных исторических и культурных событий», — сообщают издатели.

С любезного разрешения издательства представляем к прочтению отрывок, посвященный Сергею Параджанову.

Открытый балкон. Во дворе всего одно развесистое дерево и круглый, выложенный цветными изразцами фонтан.

Пока я пытаюсь разглядеть, есть ли там кто за перилами балкона, с лестницы прямо нам на головы сваливается смуглый босоногий юноша в одних трусах и с неистовым воплем «Параджанов — гений! Параджанов — гений!» запускает фонтан. Под аккомпанемент этой кричалки мы с милиционером поднимаемся по скрипучим ступенькам лестницы в обитель гения — его единственную комнату... И взору моему предстает такая картина.

Маэстро в цветастом халате сидит на полу, «по-турецки» поджав ноги и не обращая на нас ни малейшего внимания. Медленно, вальяжно и задумчиво расставляет на оранжево-желтом ковре большие синие с белыми разводами столовые тарелки. Положит тарелку, откинет голову и... любуется. И потом снова... и снова... В воздухе в это время повисает неловкая пауза.

Невольно нагибаюсь и тоже начинаю разглядывать... Старинный фаянс с сине-зеленым кобальтовым покрытием английской фирмы «Веджвуд». Середина XIX века. Тарелки порядком потертые, отмеченные патиной времени — с паутинкой трещин и облупленными краями. Наверное, я сказала что-то вслух, потому что вдруг он неожиданно резко и легко поднялся с пола и, озорно сверкнув глазами, восторженно подтвердил:

— Да! Да! Представьте! Подарок Верико! Вот! Смотрите! Какая кра-со-та! Какое совершенство! Ах! Ах! Что за цвет! Старинный «Веджвуд» — «кобальт»... Какая прэ-э-э-лесть!
И, нагнувшись, быстрым свистящим шепотом... мне на ухо:
— Посуда-то... со стола императора! Да! Да! Уникально! Невероятно!!! Ей нет цены!
И с лукавой усмешкой:
— А вам-то, собственно, откуда это может быть известно?

Дело в том, что дядя моей мамы Аркадий Симонян в царское время был придворным поставщиком посудных заводов Его Императорского Величества. Владел большим магазином — два раствора на бывшей Дворцовой площади. Семейная легенда гласила: в 1921 году, за два дня до того, как большевики учинили в магазине погром, разместив в нем казарму, семья успела спасти часть ценной антикварной посуды и несколько сервизов. Так к нам в дом попали отдельные разрозненные предметы из сервизов поповской, кузнецовской и гарднеровской фабрик и полдюжины аналогичных столовых тарелок от английских производителей.

Параджанов заинтересованно, эмоционально выслушал мой рассказ, то и дело всплескивая руками, ахая и сокрушенно качая головой (как-то сразу позабыв об уникальности посуды, что «со стола императора»). А я наконец-то смогла внимательно разглядеть его.

К тому времени он уже достаточно обрюзг и располнел — весь как-то округлился. Седеющая борода обрамляла смуглое, все еще красивое, с правильными чертами лицо: большие, яркие, выразительные и зоркие темно-карие глаза под густыми бровями. Лукавые и любопытные. Быстрый, цепкий взгляд. Прямой нос.

В движениях его грузной, кряжистой фигуры была какая-то неправоподобная легкость, летучесть. Пластичные руки, мягкие ладони с короткими толстыми, но быстрыми и ловкими пальцами словно порхали в воздухе — они постоянно «участвовали» в разговоре. Эдакий бидстру-повский пророк — ироничный и насмешливый. Притом большой ребенок. Восторженный и любопытный. Чего стоила одна только его бурная реакция — постоянные экзальтированные выкрики: «Ах! Ах!», «Бо-о-же! Какая прэ-э-лесть! Это же по-тря-сение!». Признаюсь честно, к тому времени я была достаточно наслышана о нем всякого-разного и даже, чего уж тут скрывать, пугающего и настораживающего, но мои первые личные впечатления как-то сразу выветрили из памяти все городские слухи, пересуды и предостережения.

Я постепенно стала догадываться: он вроде как бы испытывал меня, снимал с меня пробу. И, по-видимому, остался доволен. (Возможно, мне тут подыграла и некоторая осведомленность в антиквариате.) Он распрощался с моим спутником, наказал босоногому юноше (который оказался его племянником Гариком) никого к нам не пускать. Потом быстро собрал с пола тарелки, подвинул к середине комнаты стол и стал мне показывать зарисовки, эскизы к своим отвергнутым сценариям, покадровые рисунки (раскадровки) остановленных и закрытых уже в процессе производства фильмов. Речь его была по-прежнему пафосна и образна, жесты театральны, но сколько же теперь в них сквозило неподдельной горечи!

— Власть меня неоднократно и безжалостно «абортировала»... Вырывала из моего лона детей, сердце которых уже билось. Смотрите... Вот они: «Интермеццо», «Чудо в Оденсе», «Киевские фрески», «Дремлющий дворец», «Исповедь»... Мои нерожденные дети. Их больше двадцати и все они снятся мне по ночам.

Он поник головой... Помолчал. Ушел в себя. Выразительное смуглое лицо его побледнело и как-то оплыло. Видно было: это «абортирование» живых замыслов было для него уничижительнее и болезненнее, нежели арест и годы заключения. Он все никак не мог понять, что еще пятнадцать лет назад его гениальный фильм «Тени забытых предков» сделал его прокаженным в глазах советских чиновников, и все стучался и стучался в глухую, неприступную стену.

В тот день мы проговорили с ним долго. Зашла соседка-курдянка с традиционной тбилисской трапезой — рогатый хлеб, сыр, зелень, соленья, глиняный кувшинчик с красным вином... Потом появилась снова — так же незаметно и бесшумно, с блюдечком вкуснейшей домашней пахлавы, и мы с Сережей принялись попивать чай из синих пиал, подаренных ташкентским другом — бывшим сокамерником. Смеркалось... По крыше начал лупить благословенный теплый и быстрый тбилисский ливень. С потолка закапало, и Сережа, не прерывая свой рассказ-пантомиму, поставил два заранее заготовленных таза. Эмалированный — посередине комнаты и жестяной — в правом углу, где стена была сплошь завешана восточными тканями, украинскими вышивками, коллажами и рисунками. Так, под нескончаемый звонкий аккомпанемент капели он наконец признался мне, что встреча наша была не совсем праздной и случайной.

К моему немалому удивлению выяснилось, что он читал пару моих статей в журналах «Экран» и «Искусство кино», был в курсе еженедельной колонки «Сегодня на экране» в газете «Заря Востока». Тогда авторский диалог кинокритика со зрителем, непонятно как пробившийся на страницы официозной газеты, пользовался в городе большим успехом. Кто-то рассказал Параджанову и о популярном среди городской элиты и у студенческой молодежи лектории в кинотеатре «Газапхули» («Весна»), который я вела.

Тут требуется небольшое пояснение. Дело в том, что несколько раз в году из богатой коллекции Госфильмофонда СССР в наш кинотеатр привозили «деликатесы» мирового кинематографа, причем не только шедевры классики, но и новинки западного кино. «Газапхули» стал настоящей отдушиной для многочисленных и страстных тбилисских киноманов, благодаря чему уже с конца 70-х годов в городе стали известны фильмы французской «новой волны» и шедевры великих итальянских режиссеров Феллини, Антониони, Пазолини и Висконти. Дирекция кинотеатра доверила мне репертуарную политику и исправно визировала все мои заявки. Забегая вперед, скажу: запустившись, наконец, в производство с фильмом «Сурамская крепость», Параджанов стал приводить свою съемочную группу в полном составе на показы фильмов Пазолини «Царь Эдип» и «Медея». И по нескольку раз. Причем сам, как строгая классная наставница, стоял в дверях — следил, чтобы никто не опаздывал на мои лекции.

Пазолини он боготворил.

В тот же вечер, вернувшись от Параджанова, я с нетерпением стала читать его сценарии. Вернее, извлеченные из ящика старого комода отдельные мятые, истрепанные листочки с обрывочными текстами — рукописными и весьма неряшливо напечатанными на машинке. («Смотрите! Это все, что у меня осталось! Ах! Ах! Я же все раздарил! Что же теперь нам делать?») И никак не могла от них оторваться. Редкостной красоты поэзия была буквально разлита по этим страничкам. Передо мной возникала совершенно другая, мало похожая на нашу жизнь реальность, в которой, казалось бы, с банальным простодушием утверждалась система традиционных человеческих ценностей — любовь, верность, преданность, искренность. И силы, которым подвластно все земное — Бог... Судьба... Природа. Но эта другая, придуманная им реальность будоражила и волновала, заставляла смеяться и плакать, ибо во всей этой выдумке царила абсолютная, убеждающая правда искусства — его великий «возвышающий» обман...

В поисках аналогий параджановской прозе я нашла некоторое ее сходство с «магическим реализмом» — мировосприятием латиноамериканских писателей. Прежде всего — в приверженности архитипическим сюжетам, древним фольклорным мотивам, народным преданиям, как и в мощной силе воображения, легко раздвигающего границы — от реального до фантасмагорического. (У Параджанова все это было, конечно же, с сильным кавказским «акцентом».) Однако, в отличие от языкового и стилистического совершенства произведений Маркеса, параджановские тексты были литературно «непричесаны», изобиловали неологизмами, которые привели бы в оторопь лингвистов. («По количеству орфографических ошибок прошу не складывать обо мне общественного мнения», — просил он в письме к своему другу Тамаре Огородниковой.) Впрочем, даже сомнительные по законам грамматики словосочетания непонятным образом принимали у Параджанова невероятно экспрессивные формы.

Торопливо записывая нахлынувшие на него эмоции, словно захлебываясь в них, он часто не дописывал слова и предложения. Страницы пестрели многоточиями. И несмотря на все это... Несмотря на подчеркнутую небрежность в корректуре, во всех его текстах присутствовал всепобеждающий дар свежего и самобытного осязания мира в ошеломляюще непривычных цветовых, звуковых, пластических сочетаниях и соотношениях. Слово каким-то непостижимым образом обнаруживало смысловую емкость изображения — цвета, красок... И в каждой строчке чувствовалось внутреннее превосходство художника над литератором. На первом плане были фактурные, цветовые, пластические соотношения.

Картина жертвенного обряда на фоне знойной ассирийской пустыни («Ара Прекрасный») была написана крупными мазками кисти в ржаво-буро-золотистых тонах:

...Бесконечные ржавые холмы...
Бурые холмы, похожие на горбы...
Горбы прятались за горбами... бежали к горизонту...
Уменьшались... дразнили друг друга... повторялись...
В бесконечности соединялись с ржавым небом...
Ревели ржавые быки на царской бойне...
...Кружилось и ревело в предчувствии жертвы ржавое месиво бычков...
Голубели белизной испуга зрачки.
Глухонемой мясник из царской бойни растирал в ладонях ржавый шафран.

В другом случае цветовые сочетания как бы зарифмовывали возникающую перед глазами картину в одну выразительную строфу: «На желтом гумне белые волы, напрягая шеи, тащили ярмо и монахов в черном... Монахи в черном, осыпанные золотом соломы, кричали на белых волов».

Сценарии Параджанова открыли мне его удивительную способность «видеть» звук и «слышать» цвет. Так, смерть юной Тамары («Демон») и скорбь по ней обретали у него образ оглушительного горя.

...Молчали бьющиеся колокола... Онемели.
Молчали горящие свечи... Онемели.
Молча монашки кричали на буйволов, впряженных в арбу... Колокол очнулся и крикнул!

Душа Тамары белым облачком вылетала из базилики, и вслед за ней взлетал ее ангел-хранитель, надрывно кричащий «белым лебединым криком». Демон оставлял за собой на камнях скал дымящиеся следы. Устремленные в небо, они багровели на белоснежных облаках — будто наливались кровью. Белое и черное — цвета отреченности и смерти... Красное — цвет крови... цвет любви, томления, страдания... Цвет жизни. Плод граната, населенный многочисленными зернышками, — ее средоточие. В богатой цветовой палитре Параджанова эти цвета всегда оставались доминантными.

Сергей Параджанов
Сергей Параджанов

Владея языком вещей, Параджанов колдовским способом оживлял, «очеловечивал» неодушевленные предметы: «Чемодан выругался грохотом орехов, проглотил крест и умолк» («Исповедь»).

Помню, еще тогда, в 1983 году, впервые разбирая эти отдельные и разрозненные рукописные страницы, погружаясь в мир параджанов-ской мифологии, я пыталась понять, что же пугающего было в этих невинных и эстетически безупречных проектах, с чем так бдительно и яростно боролся советский официоз? Где тут таилась «идеологическая диверсия», в которой подозревался автор фильмов и сценариев? Критика Системы? Очернение советской действительности? Пропаганда гомосексуализма? — Не было тут и намека на крамолу. Совсем ничего! Ни в его сценариях, ни в фильмах. Только вечные мотивы любви и страдания, жизни и смерти, неустанного круговорота времени — поэтически осмысленные и воспетые языком пластики. Только позитив, озарение светом добра и красоты... («Я пришел в искусство, чтобы воспевать красоту...», «Красота — моя болезнь».) И отвращение к штампам, уравниловке, стереотипам («Ненавижу серый цвет!»).

В состоянии ли постичь современное поколение, что одна только своеобычность, яркость, желание и способность быть самим собой могли вызывать немедленное желание «хватать и не пущать»? А именно так было и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе.

Получилось так, что с того дня я стала не только желанной участницей параджановских посиделок, но и его «личным киноведом» (так он меня при всех величал), редактором его сценариев и фильмов, его биографом и даже продюсером — организатором первых выставок и ретроспектив его произведений за рубежом. Осмелюсь полагать, что стала и другом на все недолгие, но насыщенные творческими свершениями оставшиеся ему годы жизни...

— Хочу, чтобы вы занимались моим творчеством, — сказал он мне на прощание тоном, не терпящим возражения, и уже в дверях, словно благословляя, занес ладони над моей головой. Жест этот оказался магическим. Он меня заворожил. Потом уже, спустя десятилетия, и даже «оттуда» (так мне всегда казалось) он внимательно наблюдал, как я исполняю этот его завет. И в помощь мне посылал свои подсказки.

В отчаянной круговерти параджановского бедлама, бесконечных крикливых, шумных визитов и встреч я стала понемногу собирать беспечно и щедро разбрасываемые им крупицы многообразного дарования: записывала на диктофон импровизации, сюжеты, рассказы, собирала по листочку рассеянные по всему Советскому Союзу раздаренные им сценарии, творческие заявки, либретто, рисунки. Все это, как оказалось, было делом далеко не легким.

В комнате и на узком балконе («мансарде») постоянно толкались люди. Маэстро всех одинаково привечал: соседей по улице и по двору, приезжих знаменитостей — актеров, художников и поэтов, участкового милиционера, приходского священника, бывших сидельцев-диссидентов и уголовников, даже «стукачей», постоянно присутствовавших на всех его застольях. В колдовских чарах его захватывающих шоу они забывали о своих служебных обязанностях, и Параджанов, бывало, под общий хохот «отрезвлял» аудиторию шутливым окриком:

— А ну-ка, где вы тут есть... стукачи? Выдьте-ка вон на пару минут! Имею что сказать...

А по вечерам тут совершался ежедневный параджановский спектакль. И тогда реальность в этом доме, искривляясь, уходила в какое-то совсем другое, параллельное измерение, увлекая за собой всех его участников. В пространстве его единственной комнаты происходили удивительные превращения и мистификации. Рассказывались и разыгрывались невероятные истории. При этом каждая мелочь в его руках обретала свою фантастическую биографию, антикварное или историческое значение. Помню, как-то он разыграл один такой спектакль, создав его, в буквальном смысле, на пустом месте:

— Ну как вам... вот эта штука?

Смотрю, в руках у него пресс-папье. Самое обыкновенное. Из тех, что давно уже выброшены на свалку. Небольшой грязноватый невзрачный предмет из светлого дерева с круглой потертой ручкой... на нем еще сохранился кусок рваной оранжевой промокашки. А он, не дожидаясь ответа, интригующим полушепотом и с придыханием:

— Послу-у-ушайте! Вы только взгляните на него внимательнее... Это же по-тря-се-ние! Пресс-папье из дома Котэ Марджанишвили! Великий режиссер промокал им чернила, когда делал экспликации своего знаменитого спектакля «Дама с камелиями»!

Тут он в момент вошел в образ чахоточной Маргариты — закашлялся, закатил глаза, склонил голову, сложил ладони у горла. Показалось, что даже побледнел и осунулся... Прошелся по комнате балетным шагом и пропел высоким сопрано: «По-о-о-здно, Альфре-е-ед, по-о-о-здно!» Затем неожиданно оперным речитативом отчеканил «авторскую реплику»: «Вот как я отве-ча-ю тем, кто при-гла-ша-а-ает меня в Гол-ли-иву-у-у-д». И снова дрожащим, высоким тремоло-фальцетом: «По-о-о-здно! Люди, по-о-о-здно! Лучшие мои годы прошли в застенках советских тюрем и лагерей с головорезами и убийцами!»

— Теперь представьте — в роли Маргариты Готье великая Верико!

Вскинул голову — показал лебединую шею актрисы и прошелся по комнате ее фирменной горделивой походкой. Вспомнив, наконец, о пресс-папье, взял его в руки, поднял над головой и, сделав несколько ловких пируэтов, закольцевал сюжет:

— Взгляните... Видите эти кляксы на промокашке? Марджанишвили плакал, когда писал эту экспликацию... Это следы его слез.

Аудитория внимательно слушала и разглядывала предмет, бережно передавая его из рук в руки. Имел ли этот спектакль какое-то отношение к действительности? Разве это было важно? Тут все было авторское, параджановское — сюжет, текст, пение, пластика...

Знакомой девушке-подростку, восторженной своей поклоннице, он как-то подарил черный, покрытый густой копотью заварочный чайник с отколотым носиком — отрыл его у себя на балконе, сопроводив подарок впечатляющим рассказом о его уникальности. Будто бы из него наливали чай в доме князей Чавчавадзе самому Грибоедову. Девушка эта потом мне рассказывала: «Я принесла его домой и дрожащими руками поставила на поднос в своей комнате. Домашним наказала ни под каким видом к нему не прикасаться. Через несколько дней мама все-таки его вымыла. И... какое разочарование! Чайник оказался беленьким, с пошлыми розочками на крутых боках, а на донышке у него стояло клеймо "Первомайский фарфоровый завод". Я была сражена! Но все равно... Ведь несколько дней я прожила в ощущении счастья от его подарка! С чувством избранности... Причастности к сказке!»

С таким же успехом Сережа дарил кофейную чашку «из сервиза Гитлера», которую на самом деле приобрел на барахолке в Мюнхене, и «пистолет "Лепаж", из которого убили Лермонтова» (будто его подарил ему дагестанец, прадед которого присутствовал при дуэли), и прозрачный, с желтыми прожилками стеклянный шарик, что «от Мишеля Леграна», и еще массу всякой всячины.

Самые разнообразные вещи и предметы — посуда, мебель, одежда, бижутерия, ткани, картины, рисунки — откуда-то ежедневно появлялись в этом доме и куда-то так же неожиданно исчезали. Он все время что-то переставлял, двигал, создавая, как в детском калейдоскопе, постоянно меняющиеся композиции, ассамбляжи, открывая таким образом одному ему ведомую жизнь предметов в их непривычном, удивительном сочетании. Это было магическое искусство пробуждать душу каждой вещи и создавать красоту из всего, что только попадается под руки — осколков разбитой посуды, головы выброшенной на свалку куклы, старого чемодана, ковровых лоскутков... Наверное, никто не ощущал красоту предметного мира так, как он!

Рассказы его следовали один другого удивительнее и на одном дыхании, в то время как руки постоянно и без устали что-то рисовали, лепили, клеили, мастерили. В это время кто-то разглядывал его коллажи, кукол... Кто-то листал альбомы с его рисунками, аппликациями, эскизами. (Сколько бесценных рисунков, коллажей было унесено на моих глазах! И навсегда утрачено.) Кого-то он тут же обряжал в карнавальные наряды, созданные из любых попавшихся под руки тряпок, старой одежды, бутафории, и ничем не примечательный человек, себе на удивление, вдруг обретал новый, яркий образ. Переселялся в другую эпоху. Заурядные плешивые пожилые мужчины превращались в импозантных испанских грандов. Женщины, примеряя невиданной красоты и изящества шляпки, которые он мастерил из кружев, перьев и цветов, со счастливой улыбкой замирали у зеркала. Он был непревзойденным мастером праздников. Никто так не умел удивить и обрадовать!

Поздно вечером следовало непременное застолье. Гости ели с виноградных листиков, служивших им тарелками, на круглом столе, поверхность которого представляла собой коллаж, склеенный из веселых разноцветных тряпичных лоскутков. Еда была неприхотливой, но эстетика застолья совершенна и каждый раз неповторима. Лаваш, рогатый грузинский хлеб, отварное мясо «хашлама», острый овечий сыр «гуда», масса свежей пахучей зелени и непременно груда плодов красного граната и оранжевой айвы, декорированная гроздьями винограда на большом медном блюде, составляли удивительной красоты натюрморт.

Параджанов был на редкость характерен для моего вольного, волшебного и взбалмошного города. Города-избранника и города-дарителя. Он был его душой. Носителем всех его особенностей, всех его слабостей и пороков, нравов, обычаев, привычек, суеверий, неистребимого жизнелюбия и столь же неистребимой вздорности. Все в этом человеке было чрезмерным, гомерическим — все вперехлест. Тем, что Цветаева называла «безмерностью в мире мер». В первую очередь поражала безграничная, неуемная страсть к одариванию. На этой почве он был просто одержим.

Гости, как правило, уходили от него нагруженные подарками. Тот самый синий «Веджвуд», что «со стола российского императора», был передарен на следующий же день. Так я его больше и не видела. Нравится коллаж? Который? Этот? Берите! — И он срывал со стенки только что законченную работу.

Посмотрите! Это ваза старинного французского хрусталя! — И он бросался отворять двери шкафа. Вот она! Хотите? Как это — ничего не хотите? И по-детски обижался: — Что? Значит ничего не нравится? Да возьмите вы хоть что-нибудь!

Вам непременно подойдет это старинное кольцо с крупным изумрудом... Дайте-ка руку... Что я говорил? Оно вам как раз впору. И тут же, откинув голову и сладострастно прищуриваясь: — Боже! Какая прэ-э-лесть! Это же драгоценная семейная реликвия! Точно такое кольцо, только с голубым сапфиром, я подарил Алле Демидовой, когда меня посетил Театр на Таганке!

Подмена обнаруживалась позже. Когда гости покидали этот удивительный дом, чары спадали, колдовство переставало действовать и выяснялось, что кольцо с крупным изумрудом на поверку бижутерия, а старинная французская хрустальная ваза — из обыкновенного матового стекла. Не было у Сережи ни золота, ни изумрудов, ни сапфиров, ни сколько-нибудь дорогого антиквариата. Могу поручиться, по крайней мере, за те восемь лет, что я его близко знала. Он любил все эти ценности, чувствовал и понимал их как никто. Но ничем подобным не владел. Говорю об этом так уверенно потому, что сама помогала ему приобретать «драгоценные реликвии» на блошиных рынках Москвы, Мюнхена, Стамбула и присутствовала потом при его спектаклях-дарениях.

Придумывая эту свою «действительность», он ужасно не любил разоблачений. Возмущенно меня укорял: «Что за страсть у тебя такая — все конкретизировать! Ка-а-а-к- же ск-у-у-у-чно так жи-и-ть!» Постоянно, как мантру, повторял: «Действительность надо уметь домыслить!»

The Furnish