«Чернила меланхолии» Жана Старобинского

Отрывок из книги

Жан Старобинский / © Manuel Braun
Жан Старобинский / © Manuel Braun / Philosophie Magazine

В издательстве «Новое литературное обозрение» выходит книга Жана Старобинского «Чернила меланхолии» в переводе Сергея Зенкина. Сборник работ выдающегося швейцарского филолога и историка идей объединен темой меланхолии, рассматриваемой как факт европейской культуры. Автор прослеживает историю меланхолии от античности до ХХ века, рассматривая как традицию медицинского изучения и врачевания меланхолических расстройств, так и литературную практику, основанную на творческом переосмыслении меланхолического опыта. Среди писателей и поэтов, чьи произведения анализируются с этой точки зрения, — Вергилий, Овидий, Карл Орлеанский, Мигель де Сервантес, Роберт Бёртон, Карло Гоцци, Э.-Т.-А. Гофман, Жермена де Сталь, Сёрен Кьеркегор, Шарль Бодлер, Пьер-Жан Жув, Роже Кайуа, Осип Мандельштам и многие другие.

Старобинский — сын эмигрантов из Российской империи, переехавших в Швейцарию незадолго до Первой мировой войны, — родился в 1920 году в Женеве и практически всю жизнь прожил в этом городе, преподавая в Женевском университете историю французской литературы и историю идей.

«Тексты, составившие этот том, писались на протяжении более полувека; эти старые очерки и связанные с ними более новые исследования посвящены одной и той же теме, питавшей все творчество Жана Старобинского: «Чернила меланхолии»», — скажет об этой книге Морис Олендер.

С любезного разрешения редакции публикуем фрагмент книги Жана Старобинского, посвященный поэтике Осипа Мандельштама.

Волна у изголовья Мандельштама

Произведения Осипа Мандельштама, рождавшиеся в совершенно иной ситуации, тоже воспринимались как «поэзия о поэзии»: как стихи об участи поэта в эпоху революций, написанные читателем Данте и римских элегиков. Мандельштам, разумеется, не единственный из современных поэтов, писавших подобные стихи. Я говорю о нем потому, что некоторые его вещи удивительно близки к поэзии Овидия и к мотивам, которые привлекли наше внимание. Отзвук элегии, сохранившейся в памяти Гёте, мы находим в начале стихотворения, которому Мандельштам дал, как и всему своему сборнику 1922 года, название «Tristia»:

Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных <...>
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз1.

Стихотворение Мандельштама говорит о прощании, о возвращении домой, которое принесет встречу с любимой, и о неуверенности в завтрашнем дне, приходящем с пеньем петуха. Какой будет «новая жизнь», брезжащая в лучах «зари»? Можно ли вопрошать мертвых о «греческом Эребе»? Нет, заглянуть туда нам не дано. В финале это стихотворение о разлуке — о прощании влюбленных — замирает на пороге чего-то, что нельзя предвидеть, в нем слышится предчувствие гибели мужчин, уходящих на битву, и женщин, прорицающих будущее (намек на Кассандру)2. Характер стихотворения полностью определен настоящим и тревогой на пороге будущего. Переживаемая минута вбирает в себя память о разлуках, описанных в поэзии прошлого, — науку, «изученную» поэтом. Мандельштам считал, что поэзия должна быть адресована далекому и неизвестному собеседнику3. А значит, напоминание о прекрасном классическом тексте вовсе не подразумевает подражания. В нем заключен вызов: автор хочет обновить то, что сумели сложить из слов или камня «строители» иных времен.

Мандельштам отстаивает для себя самого и для русской поэзии право на блистательных предков: он сводит в едином перечислении «Пушкина, Овидия и Гомера»4. И добавляет к ним Данте, Вийона, Ариосто… Но по отношению к тому, чего он ждет от себя, все эти поэты кажутся ему только «предчувствиями». Иной голос — голос могучей стихии — овладевает его слухом, и он ищет на него ответа. Именно об этом говорит знаменитое стихотворение 1915 года:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.

Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

И море, и Гомер — все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью5.

Эти стихи — далеко не единственное появление троянского мифа в творчестве Мандельштама. Взятие Трои упоминается и в другом стихотворении о разлуке любящих, написанном в 1920 году. Здесь Мандельштам соединяет с описанием ночи, исполненной любовной тоски, неотступный образ разрушения Приамовой столицы. То же самое, как мы видели, делал Овидий в элегии, посвященной ночи отъезда из Рима. Мысленно перемещаясь в город, стертый с лица земли, Мандельштам чувствует угрозу:

Ахейские мужи во тьме снаряжают коня…
<...>
Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождем…6

Как и в стихотворении, носящем название «Tristia» (где упоминаются музы, Акрополь, Делия), образы, восходящие к классической традиции, проникают здесь в настоящее: нити переплетаются. Но чувство отдаления от любимой и чувство гибельной опасности не теряют остроты. Примерно то же происходит в стихотворении, рассказывающем о чтении Гомера во время бессонницы, где поэт перестает читать список кораблей из второй песни «Илиады», дающий ему повод для прекрасного сравнения их с «журавлиным клином» — реалией из мира природы, не имеющей отношения к человеческой истории. Восхитительный образ ахейских кораблей под тугими парусами, уподобленных летящим журавлям, включает красоту в перспективу героической легенды, а то и другое вместе — в перспективу природы: через него обнаруживает себя присутствие богов. Эта двойная перспектива проявляется там, где говорится о «божественной пене», то есть Афродите7, венчающей «головы царей». Далее возникает древний образ Елены и, в связи с ним, мысль о могуществе любви. Но лишь только прозвучало слово «любовь», следует вопрос, в котором я улавливаю тревогу: «Кого же слушать мне?» В сладкозвучных стихах эпоса найти ответ не удастся: «Гомер молчит». Нечто подобное мы видели только что в стихотворении «Tristia»: там безмолвствовал «греческий Эреб». Морские волны с шумом разбиваются у изголовья страдающего бессонницей, обрушиваясь на место его существования, на то «сейчас», где тревожно бодрствует сознание. На этом стихотворение кончается. Трудно избежать мысли, что поэт возвращается здесь к своей личной истории, а с точки зрения людей, живущих в начале следующего века, трудно избежать и мысли о том значении, какое этот эпизод бессонницы в Петербурге 1915 года имеет для нас, в масштабе истории коллективной. (Здесь вмешивается наша историческая память, а также знание судьбы Мандельштама.) Пауль Целан пишет:

Стихотворение для Осипа Мандельштама — это место, где то, что может быть воспринято и понято с помощью языка, собирается вокруг центра, в котором оно, стихотворение, черпает свой образ (Gestalt) и свою истину, — вокруг бытия одного из человеческих существ, обращающего вопросы к мгновениям своей жизни и к мгновениям мирового времени, к биению своего сердца и к вечности (den Aon)8.

Обложка книги «Чернила меланхолии» Жана Старобинского
Обложка книги «Чернила меланхолии» Жана Старобинского (Издательство «Новое литературное обозрение», 2016)

В стихотворении о бессоннице соприкосновение с центром происходит в тот момент, когда грохочущая волна набегает на изголовье поэта. Удар «витийствующего» моря (французские переводчики9 передают этот эпитет по-разному: oratoire, vaticinant, perorant) — последнее, непроизнесенное слово стихотворения, решительно отстраняющее все предыдущие слова10. Мандельштам пишет:

Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному11. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. <...> Память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. <...> Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведенное для семьи и домашнего архива. <...> Лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык12.

Долг поэта по отношению к миру и к самому себе — забыть о своей частной судьбе. Но для Мандельштама перечеркивание «домашнего архива» не сопровождается соблазном анонимности. Отказ от «семейной» памяти (причины которого очень сложны) идет на пользу текущему моменту, когда слова языка превращаются в речь от первого лица, наиболее ответственную форму высказывания, достойную времени и его шума. Такой отказ полезен и для расширения памяти, не досягающей до зияния, которое, согласно Мандельштаму, наполнено «шумящим временем». Выше я несколько раз говорил об отдалении, отстранении. Теперь можно уточнить: голоса прошлого звучат на далеком берегу, и оттуда совершенные творения — возникшие из того, что Мандельштам называет «источниками бытия», — подают нам знак. Мандельштам признает, что не может ожидать от них какой-либо помощи для слов его собственного языка. В этом смысле он отнюдь не сторонник «классицизирующего» искусства и не склонен внимать романтикам с их призывом вернуться к утраченной полноте. В стихотворении, которое можно назвать образцом поэзии о поэзии, Мандельштам упоминает представление расиновской «Федры»: «Мощная завеса / Нас отделяет от другого мира; / Глубокими морщинами волнуя, / Меж ним и нами занавес лежит. <...> Я опоздал на празднество Расина!»13 Как видим, великие фигуры можно различать поверх зияния, сквозь «шум времени». Если поэт и чувствует ностальгию, то его сожаление о прошлом не приписывает себе никакого метафизического значения. Мандельштам не страдает из-за того, что отлучен от мира сущностей, не сетует на онтологическое изгнанничество. Находясь между тем, что принадлежит к прошлому, и тем, что происходит в настоящем, можно, если только найдено точное слово, ощущать «выпуклую радость узнаванья. <...> смертным власть дана любить и узнавать»14. Об узнавании идет речь и в знаменитых стихах из четвертой строфы стихотворения «Tristia»:

Смотри, навстречу, словно пух лебяжий,
Уже босая Делия летит!
О, нашей жизни скудная основа,
Куда как беден радости язык!
Все было встарь, все повторится снова,
И сладок нам лишь узнаванья миг.

Здесь не только влюбленные узнают друг друга, но и мы за прекрасным именем Делии узнаем совершенные строки Тибулла. Дело идет не об узнавании в платоновском смысле, но лишь о противостоянии забвению, смерти, о том, чтобы не дать «черному льду» «стигийского звона»15 подняться к губам.

Примечания:

1. Мандельштам О.Э. Полное собрание сочинений: В 3 т. М., 2009–2011. Т. 1. С. 104 (далее — ПСС, с указанием тома и страницы). — Прим. перев.

2. Заметное присутствие латинской поэзии в этом тексте обозначено, наряду с Овидием, еще и реминисценцией из элегии Тибулла (I, 3). Поэт отлучился из Рима, где осталась Делия. Она тщетно пыталась вопрошать будущее. Поэт болен, он чувствует близость смерти. Он с сожалением говорит о золотом веке, когда не ковали оружия. Но обещает явиться Делии, когда та будет спать, и видит, как она бежит навстречу босиком, «длинных волос не прибрав» (пер. Л.Остроумова. — Прим. перев.). Этот образ воспроизведен в стихотворении Мандельштама. Упоминание здесь Елисейских полей (под именем Эреба) также восходит к элегии Тибулла.

3. Цит. в кн.: Blot J. Ossip Mandelstam. Paris, Seghers, 1972. P. 176. (Ср.: «…поэзия, как целое, всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату». — «О собеседнике». ПСС, т. 2, с. 12. — Прим. перев.)

4. (Ср.: «Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл. <...> Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько радостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер. Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторенья охватывает его, головокружительная радость…» — Слово и культура. ПСС, т. 2, с. 52. — Прим. перев.) «Слово и культура» О. Мандельштама цит. в кн.: Blot J. Ossip Mandelstam. P. 94. См. также: Овидий, «Tristia», III, 10, ст. 33–34, и О. Мандельштам, «Tristia», № 60. Кларенс Браун выделяет черты весьма близкого сходства двух текстов: Brown C. Une tristesse transparente: l’élément classique dans «Tristia» // La Revue de Belles-Lettres. Genève. № 1–4. 1981. P. 237–260. При этом Браун ссылается на работу В. Терраса (V. Terras) в журнале Slavic and East European Journal. 1966. № 3. P. 251–267.

5. ПСС, т. 1, с. 84. — Прим. перев.

6. ПСС, т. 1, с. 116. — Прим. перев.

7. См. стихотворение 1910 года «Silentium» из книги «Камень». (ПСС, т. 1, с. 48. — Прим. перев.)

8. Заметка Целана к первому отдельному изданию его избранных переводов стихотворений Мандельштама на немецком языке.

9. Louis Martinez, François Kérel, Jean Blot.

10. Многие стихотворения современных поэтов, например Т.С. Элиота, заканчиваются упоминанием шума, который подступает к порогу словесного выражения или накрывает и заглушает слова.

11. В другом сочинении, определяя поэтическую программу акмеизма, он писал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма» (Утро акмеизма. ПСС, т. 2, с. 25. — Прим. перев.).

12. «Шум времени». ПСС, т. 2, с. 250. — Прим. перев.

13. ПСС, т. 1, с. 86. — Прим. перев.

14. ПСС, т. 1, с. 110. — Прим. перев.

15. Там же.

Купить книгу Жана Старобинского «Чернила меланхолии»